Виктор Пелевин глазами Лео Кропивьянски

просмотры: 4544, дата размещения: 30 ноября 2014

Недавно на просторах Сети обнаружила старое и необычно длинное интервью Пелевина на английском. Виктор Олегович беседует с неким Лео Кропивьянски — неведомым мне писателем, умеющим задавать хорошие вопросы. Оригинал тут http://bombmagazine.org/article/2481/victor-pelevin  

Распад тоталитарного советского режима принес в Россию низкопробную демократию. Эйфория ранних 90-х улетучилась перед лицом новых реалий. Всего за несколько лет Россия превратилась из равноправного государства в нечто противоположное, так как кучка бизнесменов-бандитов захватила самые привлекательные ресурсы.

Используя потрясения позднесоветского и постсоветского общества как сырье, Виктор Пелевин провел последнее десятилетие, создавая незаурядные книги, отличающиеся юмором, красотой и проницательностью; он написал 4 романа, повесть и много коротких рассказов. В романе «Generation П» описывается карьера Вавилена Татарского, молодого поэта-неудачника, который становится копирайтером в новорусской буржуазной рекламной индустрии. Он адаптирует концепты западного маркетинга к постсоветской ментальности, встречается с загадочно-суфийскими чеченскими бандитами и призраком Че Гевары, переживает синтетическое сатори под влиянием галлюциногенных грибов, и оказывается вовлеченным в шумерско-масонский заговор, контролирующий «виртуальное правительство» России, представляющее собой объемные манекены на ТВ, чьи движения прописываются сценаристами. Примирившись с распадом советского прошлого и циничными фактами свежего материалистичного мира («первоначальное накопление капитала является также и окончательным»), Татарский переживает проблески, пусть и несовершенные, неизменной и совершенной действительности, лежащей в основе всего.
Геогрий Гурджиев, мистик и продавец ковров, утверждал, что сон и пробуждение — состояния в одинаковой степени субъективные, причем и то, и другое в равной степени далеки от объективной реальности, которую иногда называют Богом. Субъективное состояние «чтение книги Виктора Пелевина» сложно классифицировать. Это напоминает не пробуждение, а высококачественный сон, и, несмотря на его субъективную, гипнотичную и невыразимую реальность, это лужа, отражающая солнце, и вместе с тем солнце, отражающее лужу, и при этом ни то, ни другое не является настоящим.

Лео Кропивьянски: Ваша писательская карьера началась во времена распада Советского Союза, распада, принесшего свободу слова, несмотря на захват прессы олигархами. Мог бы ваш роман «Омон Ра», отличающийся неуважительным отношением к советской системе, быть напечатан во времена Горбачева или Черненко?
Виктор Пелевин: Вообще-то я не думаю, что мы можем употребить выражение «времена распада». Это предполагает некоторую протяженность процесса. Советский Союз исчез в одно мгновение. Однако даже в 1990-х, когда я писал «Омон Ра», никто в Москве не ожидал, что этот коллапс произойдет. Я не помню точных дат, но помню, что закончил книгу буквально за несколько дней до государственного переворота, положившего конец Советскому Союзу. Так что это, возможно, последний роман, написанный в СССР. Его определенно можно было бы опубликовать во времена Горбачева, который дал русским самую большую свободу слова, которая у них когда-либо была. Остальные ничего к этому не прибавили. Времена Черненко — это другая история: тогда за подобное сочинительство еще можно было оказаться в психбольнице.
ЛК: Получается, вы писали роман с уверенностью, что не окажетесь из-за него в психушке. Предположение от обратного: если бы не было Горбачева, скажем, если бы времена черненковщины или брежневщины продолжались еще десятилетие или дольше, вы написали бы «Омон Ра», отдали его в самиздат или закопали на заднем дворе? Или книга вообще никогда не появилась бы?
В.П. Я бы так сказал: роман создавался с некоторой уверенностью в том, что на самом деле он пишется в палате для душевнобольных. Работая над «Омон Ра», я временами пугался того, что делаю. Однако это был остаточный страх, похожий на белый шум — реальной опасности не существовало. Политический аспект книги был для меня неважен. Я не создавал сатиру о советской космической программе, хотя именно так книгу представляли и в России, и за рубежом. Это роман о том, что в мире наступает эпоха одновременно абсурдная и пугающая. Моей частью пугающего мира была Россия, поэтому я написал книгу, основой которой стала космическая головоломка — метафора всего советского мифа. Книга была посвящена героям советского космоса, не просто «космосу».
Предположение от обратного? Даже не знаю, что сказать. Подобные гипотезы имеют дело с абстракциями, однако ни одна книга в мире не была написана в абстрактной ситуации. Книги всегда пишутся в конкретных обстоятельствах.
Л.К. Какую из прочитанных в детстве книг вы помните? Какой отклик она вызвала?
В.П. Как ни странно, помню. Это «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова — сатирический роман, написанный в советские времена. Это невероятно смешная книга. И она действительно хороша — Набоков поставил ее на полку рядом со своим романом о шахматах, что о многом говорит, учитывая, как он относился ко всему советскому. Однако я прочитал ее, когда мне было пять, и не нашел ее веселой, хотя мне и удалось дочитать до конца. Я помню благоговение и ужас от того, насколько сложной и опасной мне показалась задача быть взрослым.
Л. К. Вы получили инженерное образование, и некоторое время работали по специальности. Как и когда вы решили начать писать книги?
В.П. Мне было слегка за 20, я недавно окончил ВУЗ. Как-то раз мне в голову пришла забавная мысль о наследниках Сталина, все еще живущих в подземных пещерах и туннелях под Москвой. Эта была не первая забавная мысль, посетившая меня, однако в этот раз я решил ее записать, и она сама собой превратилась в короткий рассказ. Не могу сказать, что это был очень хорошая история, но мне понравилось чувство, которое я испытал, когда писал — это было ни на что не похоже. Так я начал сочинять короткие рассказы.
Л. К. Вы скучаете по работе инженера, с ее решаемыми, конечными вопросами? Ведь проблемы писательской деятельности поистине безграничны.
В.П. Нет, не скучаю. Пожалуй, одна из главных тому причин состоит в том, что в России эта область человеческой деятельности предоставляет куда больше не решаемых задач (даже в метафизическом смысле), чем писательство.
Л. К. В США метафизика неявно присутствует в умах инженеров в простой форме логического позитивизма. Правда, я знал несколько специалистов, которые тайно занимались оккультизмом. Я считаю это вполне понятной реакцией на работу в границах слишком узкого мировоззрения. Как русским инженерам удается находить безопасную отдушину для своих метафизических устремлений в рамках профессиональной жизни?
В.П. Единственный американский инженер, которого я встречал, был буддийский монах в Корее, так что я не могу полностью с вами согласиться. Что касается метафизики в профессиональной жизни русского инженера, у нее совсем иная природа. Для того чтобы разъяснить это, мне нужно вернуться к этимологии термина. Как вы знаете, в переводе с греческого метафизика означает «после физики». В работах Аристотеля этим словом обозначали любые феномены, лежащие за пределами вещей, относящихся к физике. В России, учась на инженера, вы несколько лет изучаете теоретическую физику: от механики и электричества до элементарных частиц. И это образование очень глубокое и серьезное. По завершению вы подписываетесь на трехлетнюю работу на каком-нибудь заводе (во всяком случае, это было так во времена моего студенчества, когда заводы все еще действовали). Потом вам дают монтажный лом, ватник и шапку-ушанку, и поручают руководство тремя в стельку пьяными пролетариями (их нельзя назвать рабочими, потому что они никогда не работают). Ваша задача – убирать лед на заднем дворе. Такова была метафизика инженерии в России. Я говорю «была», потому что теперь лед никто больше не убирает.
Л. К. В 1992 году Россия приватизировала некоторые принадлежавшие государству компании. Граждане получили ваучеры, которые можно было обменять на акции этих компаний. Это произошло в самом начале вашей писательской карьеры, возможно, вы тогда еще работали над «Омон Ра». Получили ли вы ваучер, и что вы с ним сделали?
В. П. Да, я его получил (кажется, в это время я работал над «Жизнью насекомых»). Правительство Ельцина сообщило, что это мой кусочек Родины, и, что весьма символично, он стоил столько же, сколько бутылка водки. Я ответил актом ответного символизма: вместе с моей нацией я его пропил.
Л. К. Через некоторое время после «Двенадцати стульев» вы встретились с книгами Михаила Булгакова, который, по вашим словам, оказал на вас наибольшее влияние. Какую его книгу вы прочли первой? Какой наиболее важный урок вы извлекли из его работ как писатель?
В. П. Моя первая книга Булгакова — «Мастер и Маргарита». Что касается извлеченных уроков, боюсь, что их не было, хотя Булгаков перевернул все мои представления о книгах. В то время я читал книги не для того, чтобы извлекать из них уроки. Напротив, я часто пропускал занятия в школе, чтобы читать любимые книги. Дело обстояло именно так. Я читал Булгакова в библиотеке во время школьных уроков, так как роман «Мастер и Маргарита» в советское время не был опубликован в виде книги, его можно было найти только в литературном журнале, с большим количеством лакун. Я не думаю, что мы получаем урок, когда встречаем то, что нам нравится, — скорее, когда сталкиваемся с чем-то неприятным.
Л. К. Конечно, вы правы. «Урок» — неприятное словечко для этого контекста. Однако как революция во взглядах на книги, случившаяся в возрасте 14 лет, повлияла на вашу работу? Освободил ли роман от каких-то особенно тягостных идей?
В. П. Поскольку это произошло задолго до того, как я начал писать, нет никакой возможности определить, как это повлияло на мое писательство. Тем не менее, роман оказал поистине фантастическое воздействие. Есть такое выражение — «вне этого мира». Эта книга была целиком и полностью вне советского мира. Злая магия любого тоталитарного режима основана на том, что он «по умолчанию» обладает способностью описывать и объяснять все явления и их совокупность, потому что объяснение — это контроль. Отсюда происхождение термин «тоталитарный». Так что если книга выводит вас за пределы этого единства разъясненных и понятых вещей, она освобождает вас, потому что это разрывает целостность объяснения и таким образом рассеивает чары. Это позволяет вам на мгновение посмотреть в другом направлении, но этого достаточно, чтобы понять — все, что вы видели ранее, не более чем галлюцинация (хотя то, что вы видите теперь, глядя в ином направлении, тоже может оказаться иллюзией). «Мастер и Маргарита» — именно такая книга, и чрезвычайно сложно объяснить ее неуловимое воздействие тому, кто не жил в СССР. Книги Солженицина были очень антисоветскими, но они не освобождали, а, наоборот, еще больше закрепощали, потому что показывали, до какой степени вы раб. Роман «Мастер и Маргарита» даже не пытался быть антисоветским, однако его чтение освобождало мгновенно. Это не избавляло от каких-то старых идей, скорее, от гипнотизма всего порядка вещей.
Л. К. Какие книги, прочитанные за последние несколько лет, доставили вам наибольшее удовольствие? В особенности мне интересно, есть ли среди ваших фаворитов американские авторы?
В. П. Не могу сказать, что читаю много популярной литературы. Мне нравились «Pastoralia» и «CivilWarLand in Bad Decline» Джорджа Сондерса, однако его лучший рассказ, прочитанный мною до сих пор — “I Can Speak!™”, напечатанный в журнале The New Yorker. Мне нравились некоторые рассказы Дэвида Фостера Уоллеса. Если говорить о старой гвардии, мне нравится Роберт М. Пирсиг. Настоящие герои его книг — это, скорее, идеи, а не люди, и они меняются и развиваются как персонажи в более традиционных романах, и это невероятно.
Л. К. Призрак Че Гевары, появляющийся в книге «Generation П», выносит на обсуждение теорию телевизора, который или (1) выключен, и в таком случае он подобен любому другому предмету, так как беспокойный ум может уделять ему не больше и меньше внимания, чем, скажем, скале; или (2) включен, и тогда он руководит вниманием зрителя до такой степени, что тот становится «одержимым», «технически-модифицированным», «виртуальным субъектом» и перестает быть самим собой. В августе 2000 г. телебашня Останкино в Москве загорелась, вещание прервалось на несколько дней, и все телевизоры превратились в предмет (1). Наблюдалась ли в это время в среде москвичей заметная перемена настроения?
В. П. Думаю, да. Без привычной инъекции люди становились раздраженными и нервными. Тем не менее, на эту тему много шутили. Что касается меня, я к тому моменту давно перестал смотреть телевизор, так лично у меня никаких проблем не возникло.
Л. К. Из-за войны в Чечне, вызванного ею падения боевого духа и истощения ресурсов, влияние российских военных сил за последнюю декаду ощутимо уменьшилось. Ваш отец, который, как я понимаю, умер несколько лет назад, был военным. Как он к этому относился?
В. П. Мой отец был очень странным советским военным, и в качестве такового никогда не обладал каким-либо влиянием. Он даже не состоял в партии, что сделало его «белой вороной» и плохо отразилось на карьере. Он стал военным не по своей воле: когда он был студентом в Киеве, Советский Союз запустил свою ракетную программу, и многие учащиеся технических институтов были призваны в армию, чтобы служить в этой новой отрасли вооруженных сил в качестве офицеров. В те времена согласие человека не требовалось. Я никогда не имел доступа к внутренней работе его души, но думаю, что он никогда полностью не отождествлял себя с военной мощью Красной армии, хотя был хорошим специалистом. Во времена упадка он был больше обеспокоен своим здоровьем, которое быстро ухудшалось. Однако я думаю, что, как и многие другие люди, всю жизнь прожившие ив СССР, он был слишком ошеломлен его кончиной, чтобы принимать всерьез последующие события.
Л. К. В романе «Genereation P» российское правительство изображено как «виртуальное»: объемные марионетки на ТВ, двигающиеся по заданному сценарию. Это устройство очень удачно описывает правительство Ельцина, удерживаемое благодаря ТВ-прикрытию, поддержке олигархов, многочисленным внутрисердечным шунтированиям, и так далее. Верите ли вы, что теперь, под руководством Путина, ситуация изменилась?
В. П. Феноменологически любой политик — это телевизионная программа, и это не меняется с приходом нового правительства. Однако если вы хотите, чтобы я сравнил правительство Ельцина и Путина, я не смогу этого сделать. Не только потому, что я не смотрю телевизор. Для подобного рода оценок требуются критерии. Думаю, что подходящим критерием будет то, как правительство управляет экономикой, потому что его главная задача — это забота об экономике. Политика, как правило, стоит последней в списке. Для того чтобы судить об этом, нужно понимать, хотя бы примерно, как работает экономика. В западной экономике существует набор инструментов, позволяющих сделать эту оценку, даже если вы не специалист. Всегда понятно, это «бычий» рынок или «медвежий». Так что вы можете сказать: «бычий» рынок — хорошее правительство, «медвежий» — плохое (я сильно упрощаю, но все же). Но эти инструменты неприменимы к российской экономике, потому что у нее совершенно иная природа. Суть развития бизнеса здесь в том, что это всегда «свинячий» рынок: вы не разоритесь до тех пор, пока платите свиньям. А иногда вы разоряетесь, даже если платите, потому что это настоящий свинячий рынок. Русская экономика — это измерение, где чудо сталкивается с повесткой в суд и превращается в государственную тайну. Как вы можете сравнивать многочисленные правительства, руководящие этим? Единственным критерием будет личная привлекательность министров: мода на «козлиные бородки», цвет галстука, и так далее. Но для этого нужно смотреть телевизор.
Л. К. Чтение философской литературы — это своего рода болезнь, как алкогольная или наркотическая зависимость или пристрастие к собачьим бегам. Мне интересно, какие из западных философов вам наиболее интересны. А именно, мне любопытно, разделяете ли вы любовь мотылька Мити из «Жизни насекомых» к Марку Аврелию. Здесь я размышляю о Марке Аврелии как о человеке, убежденном в существовании внутренней сущности, которая не может быть испорчена — кроме как по собственному согласию — внешним миром. Кажется, эта тема часто повторяется в ваших работах: превосходство индивидуального ума перед лицом опасного внешнего мира, будь то советский мир или постсоветский дикий капитализм.
В. П. Если следовать вашей логике, наиболее захватывающими философами в моей жизни были Remy Martin и Jack Daniels. Они побудили меня сделать множество вещей, которые иначе ни за что не пришли бы мне на ум. Если же говорить серьезно, то я никогда не принимаю профессиональных философов всерьез, даже если понимаю, что они говорят. Философия — это самодвижущаяся мысль, а мысль, неважно, насколько утонченная, только порождает еще больше мыслей. Лучшее, что может нам предложить ни к чему не принуждаемая мысль — это утихнуть и прекратиться, потому что она — источник почти всех наших проблем.
Насколько я могу судить, мысли оправданы в двух случаях: когда они быстро делают нас богатыми и когда очаровывают своей красотой. Философия иногда попадает в первую категорию — например, если вы пишете «Философию, которая сжигает жир» или что-нибудь вроде «Философия того, как плавать с акулами и не быть съеденным», однако это, скорее, исключение. Порой философия попадает во вторую категорию (тоже в виде исключения), и Марк Аврелий — как раз тот самый случай. Будучи ребенком, я много раз читал его книгу, но не уверен, что понял его философию — я просто был очарован благородной красотой его духа. Кстати, я где-то читал, что любимая цитата Билла Клинтона из Марка Аврелия такова: «Человек может вести достойную жизнь даже во дворце».
Само понятие западной философии как противлположности восточной видится мне весьма сомнительным и случайным, хотя Бертран Рассел написал очень хорошую книгу об ее истории. Этот ярлык предполагает, что способы, которыми ваш ум совершает заключения, зависят от географической локации. Однако как вы классифицируете «Вечную философию» Олдоса Хаксли — как западную или как восточную? Что касается «сути», это весьма коварное явление. Мы должны дать ему определение прежде, чем использовать. Я предпочитаю термин «ум». Думаю, вы совершенно правы, говоря, что главной моей темой является превосходство ума. Однако внешний мир — это тоже ум, потому что категории внешнего и внутреннего исключительно ментальные. Ум — это главный парадокс, потому что когда вы пытаетесь найти его, вы не можете его обнаружить. Но когда вы начинаете искать что-то, что не является умом, вы тоже не можете ничего найти. Ум — это основной предмет моих интересов как писателя и личности.
Л. К. Мне кажется, понимание того, что и ум, и не-ум невозможно обнаружить, можно произвольно обозначить как «восточное». Определенно это нельзя назвать изначально присущим французскому Просвещению феноменом, также как перец и картошку. «Западная» философия представляется мне линейной мыслью («безумие» — это термин Бертрана Рассела), настаивающей, что существует субстанция, называемая умом. Эта линия мысли долгое время была ужасно притягательной, и философы и читатели устремлялись к ней как мужчины к бутылке или собачьим бегам, как мотыльки к лампе, и она все еще настолько активна, что можно назвать это «мировоззрением по умолчанию». Однако подобно собачьим бегам или алкоголю, оно, в конечном итоге, не приносит удовлетворения, или, по крайней мере, имеет свои ограничения. То, что Гексли, Уильям Джеймс, Ницше и другие католики считали «восточной» мыслью, представляется мне чем-то вроде противоядия. Это приводит меня к новому вопросу: вы уже несколько лет практикуете дзен-буддизм, и его влияние пропитывает ваши работы. Как вы впервые заинтересовались буддизмом?
В. П. Французский структуралист (прим.: структурализм — это ранняя ветвь западной философии) мог бы сказать, что и «ум», и «материя» появляются в процессе дискурса. Это вполне совпадает с позицией Мадхъямика Прасангики (очень древней восточной школы), считающей, что любые объекты, физические и ментальные, включая «ум» и «реальность», ни что иное как ярлыки, создаваемые умом. С другой стороны, вы можете встретить восточные системы, утверждающие, что ум реален, или, что это единственно существующая реальность. За последние 3000 лет появилось столько разных взглядов, что, используя термин «западная философия», в определенный момент нужно переопределить его, возвращаясь к природе мышления, лежащей за этим термином, что вы и сделали.
«Западная философия» немного напоминает имя того библейского обитателя душ, который представлялся как «Мистер Легион». В целом, именно неопределенность предмета позволяет людям говорить о Востоке и Западе столь обстоятельно. Когда тема настолько расплывчатая, вы можете сказать что угодно, и это точно совпадет с одним из существующих клише. Кто-то может сказать, что восточная философия отрицает свое существование, в то время как западная притворяется, что существует. Скудный ум — как мой — может добавить, что настоящая западная философия — это «деньги говорят, пустой базар отдыхает», а настоящая восточная — это когда под «деньги говорят» мелким шрифтом подписано «в конечном итоге деньги отдыхают тоже».
Когда вы упомянули французское Просвещение, это открыло еще одну интересную возможность для сущности сравнения восточной и западной мысли — через разные значения, присваиваемые термину Enlightenment (прим.: можно перевести как Просветление, Просвещение, нирвана). Вы знаете песню Ван Моррисона «Просветление — а что это такое?». Я просто подумал, что из нее получилась бы прекрасная ария Маркиза де Сада.
Я заинтересовался буддизмом и другими религиями, когда был ребенком. В то время в СССР религиозную литературу любого рода было сложно достать, но у нас имелись тонны и тонны справочников по атеизму и методичек для лекторов по научному атеизму. Они были в каждой библиотеке и описывали различные религии столь подробно, что их можно было бы назвать советским эквивалентом «Разнообразия религиозного опыта» (прим.: книга американского психолога и одного из основателей философского прагматизма Уильяма Джеймса). Я, бывало, читал эти книги на базе противовоздушной обороны под Москвой, где проводил большую часть лета. До сих пор не понимаю, почему лекторы по атеизму должны были знать так много о даосизме. Наверное, для того, чтобы быть способными противостоять ему в московском регионе, если вдруг случится пандемия. Буддизм казался мне единственной религией, не напоминавшей проекцию советской власти на поле духа. Намного позже я понял, что дело обстояло в точности наоборот: советская власть была попыткой перенести предполагаемый божественный порядок на Землю. Буддизм лежал целиком за пределами этого порочного круга, и в нем было что-то захватывающее и успокаивающее.
Л. К. Насколько я понимаю, несколько лет вы путешествовали по Азии, расширяя свои познания в области буддизма. Какие страны вы посетили?
В. П. Прежде всего, я не могу сказать, что изучаю буддизм. Я не буддолог. Я даже не могу сказать, что я буддист, в смысле строгой принадлежности к конфессии или школе, следованию ритуалам, и так далее. Я всего лишь изучаю и упражняю свой ум, и для этого Дхарма Будды — наилучший известный мне инструмент, и слово «буддизм» означает для меня, прежде всего, это. И также я полностью принимаю моральные нормы буддизма, потому что это необходимое условие для того, чтобы иметь возможность тренировать свой ум. Однако они не слишком отличаются от моральных норм других традиций. Несколько раз я посещал Южную Корею, чтобы участвовать в буддийских практиках. Также я был в Китае и Японии, однако без прямой связи с буддизмом.
Л. К. Ваши темы всегда глубоко русские, и в равной степени вы интересуетесь Азией и хорошо знаете ее. Думаете ли вы, что всегда будете жить в России, или когда-нибудь задумывались о том, чтобы долгое время пробыть заграницей?
В. П. Если вы говорите, что они глубоко русские, я не посмею возражать, хотя сам факт того, что вы понимаете, о чем я пишу, может означать, что не настолько уж мои книги и русские. Или, возможно, это значит, что нет ничего исконно русского в том, чтобы быть русским в наши дни. Что касается жизни за границей, это возможно, но я не строю планов.
Л. К. Следующий вопрос, боюсь, будет еще более некорректным, чем предыдущие. Я осмеливаюсь задать его только потому, что искренне интересуюсь вашим ответом. Художественная литература и поэзия пользуются словами, которые, пытаясь выразить или, по крайней мере, неизбежно упираются в себя. В ваших работах часто об этом упоминается. Например, сирруф в «Generation P» говорит: «Откровение любой глубины и ширины неизбежно упрется в слова. А слова неизбежно упрутся в себя». Несмотря на то, что это ваше ремесло и заработок, и ваши книги достигли большого успеха в указании на невыразимое, представляли ли вы когда-нибудь, что достигнете точки, где писательство более не будет вам интересно или необходимо?
В. П. Я только что закончил короткий рассказ на эту тему — о границах, налагаемых словами. Это была моя попытка переписать «Письмо лорда Чандоса» Гуго фон Гофмансталя. Это чрезвычайно интересная тема. Сама идея того, что слова неизбежно упираются в себя, происходит из царства слов и выражается словами. Утверждая, что существует нечто, не выразимое словами, вы противоречите себе, потому что вы уже говорите об этом невыразимом словами феномене. Единственное различие в том, что вы используете слово «невыразимый» и «несказанный», чтобы говорить об этом. Я думаю, что «несказанный» — единственный в своем роде оксюморон, состоящий из одного слова.
Слова невозможно уменьшить до них самих, потому что у них нет ничего, что можно было бы назвать сутью. Они появляются в относительном существовании как объекты вашего ума, и их значение и эмоциональная окраска могут меняться от человека к человеку. К чему именно они могут быть сведены? Слова — это единственный способ взаимодействия с умом, потому что «ум» — это тоже слово, и все, что вы можете — только пытаться описать одно слово другим. Однако это не говорит о том, что за пределами слов ничего нет. Но это остается за пределами слов лишь в том случае, если мы молчим об этом с самого начала.
Что касается точки, в которой писательство перестает меня увлекать, то впервые я достиг ее через пять минут после того, как начал свой первый рассказ. Однако на шестой минуте я почувствовал, что мне снова это интересно. Если принять это за мой цикл, я достигаю этого момента примерно 12 раз за час писательской работы. Так что мне не нужно ничего воображать, я прекрасно с этим знаком. Однако эта точка никогда не становится последней. Думаю, что финальной точки не существует вообще. Жизнь — дерьмо, и все мы сдохнем. Смерть — дерьмо, и мы родимся снова. Писательство очень похоже на это, так как оно проживает множество кратких жизней внутри вашей, более долгой.


Лео Кропивьянски живет в Бостоне, где работает экономистом, специализирующимся на Японии и Восточной Азии. Он работает над своей первой повестью под названием «К югу от юго-восточного Денвера» .— это размышления о перемене погоды, палео-ихтиологии, похмелье холодной войны, романтической любви в ее односторонней, двусторонней и треугольной формах, и других расстройствах, которые испытывают существа в сансаре.