Назад к книге «Стихотворения» [Александр Александрович Петрушкин]

«Всё полость или свет…»

Всё полость или свет

от мрака отражённый,

который прячет вещь

внутри своих потёмок,

где крутит погремушку

ладошкой обожженной —

и смотрит в щёль её

утраченный ребёнок.

Перебирает ночь —

агу тебе, пернатый,

висим меж голосов

и часовых поддатых.

Натянешь тишину —

молчание пробудишь

и воздух разомнёшь,

которым вскоре будешь.

Лети, лети, снежок —

неси меж позвонками

своими мой ожог

собаками, звонками.

«Ты голод и жажду, как хлеб, соберёшь…»

Ты голод и жажду, как хлеб, соберёшь

и слепишь себе голубиный

язык непонятный вот этим, другим,

идущим за нитью, а выйми

рык львиный из белой и длинной зимы,

которая катит клубок свой —

как след от собаки и впалых саней,

что лёгок, а значит глубоко

лежит в тени нити невидимой и

в ожога распаренном чреве,

а то, что мы живы – не наша вина,

а просто – опять пролетели

над нами собаки и сани, и – скрип

их в небе расслышав – ты жаждой

наешься, как хлебом, нелеп твой язык

распухший – поэтому страшен.

.

[Игра в снежки]

Слоится воздух, каменея

в подземный радиоэфир,

где вырезают батискафы

синиц из черно-белых дыр

[причину щуриться в просветы]

тебе родные мертвецы

и говорят, что смерти нету,

и отчего-то веришь им.

Неотвратимой скудной речью

ты крутишь на ладони щель —

невроз из немоты и снега,

молчаний дрель.

«На столе бутылка птицы…»

На столе бутылка птицы

щиплет тень свою и цы

остаётся на древесной

азбуке, а пти в следы

переходит по помосту

света, обретая тень,

хворост мглы и занебесный

голос. Остальное – день.

День восьмой, где – удлиняясь —

пти всё ждёт обратно цы,

собирает клювом кости

для последней простоты,

в грудь заматывает гвозди,

проволоку, ток, штифты,

и птенцов, которых после

выпустит из темноты.

Вьёт гнездо из дня восьмого,

телеграфа и воды,

из субтитров заоконных,

что шифруют здесь в сады

все щелчки её по вмёрзшей

в гладкий шар полёта мзды

и в живот её стучатся

ледоколы и плоды.

Человечек ходит в доме,

замирая над столом,

слышит будущую птицу

а не видит никого,

шрифт незримый собирает

и созревшего зерна

пти и цы рукой сметает

в свет поспевший, и слышна

прялка из неё, как будто

распускает лабиринт

свет, спускающийся в утро

чтобы птицу снова сшить:

и теней на нём порезы,

и пробиты, как права,

два запястья, словно гнёзда

или двери из креста.

«Как молния впадает в воздух…»

Как молния впадает в воздух

и прожигает ересь жабр

в неслыханную тьму и – прорезь

как путь или отход – зажав,

уносится к себе обратным

пареньем стрелок часовых

из магнетизма тротуара

или трагедии живых,

оживших, сих сынов Эллады

что словно вороны горят

на негативе фотоплёнок,

которые из них торчат.

Аид разрушен и встревожен,

и вывернут как винт. Теперь

молчи за молнией без звука,

где обнаружил свою щель.

Забейся там, и будь калиткой

меж электричеством и тьмой

и слушай белый шум пластинки,

что проплывает над тобой.

Ты будешь сам себе помехой,

и треском рухнувшей листвы,

иглой, вшивающей прорехи,

как жабры в человека и —

как молния впадает в небо

и зажигает там звезду,

ты понесёшь в себе вот эту

расслышанную высоту.

«Начнём с того, что глаза нет …»

Начнём с того, что глаза нет —

а всё, что есть, то Глаз,

один лишь Глаз, что в темноте

очёркивает нас,

что не предел весом, а свод

пылающий за ним,

то тенью, то самим отцом

сбирающим огни,

как на ладонь, чтоб накормить

или усталость дать,

и вовремя остановить,

и заново собрать

всё зренье наше, как один

невидимый пейзаж,

который в темноте своей

разыскивает нас.

«Где дирижёр идёт по тьме…»

Где дирижёр идёт по тьме,

её достраивая грозди,

как музыки хулу и гнев —

так поводырь в дорогу гвозди

вбивает мягким каблуком,

и пёс поношенную осень

разматывает между лап,

как мраморный клубок колосьев.

Что Боратынский здесь поёт?

и не попав в мотив ни разу,

перчаткой ищет оборот

в клю