Назад к книге «Любовные письма Лу Понтеведры. Двадцать писем о любви и одна песнь отчаяния» [Аше Гарридо]

Любовь взрослых людей

Ладно, я надеюсь, здесь всем уже есть хотя бы восемнадцать, потому что я собираюсь рассказать про любовь взрослых людей, а законы, как писал Карамзин, осуждают предмет моей любви. Впрочем, там дальше у него – но кто, о сердце, может противиться тебе?

Я – точно не могу. Сердце мое желает говорить, и я предоставляю в его распоряжение свои уста, персты и клавиатуру.

Итак, про любовь.

С тех пор, как ты умер, все стало намного однозначнее и проще. Достоинства твои сияют перед моим внутренним взором, нимало не омраченные твоими недостатками, к черту Карамзина – при жизни ты был занудой, каких поискать, да, ворчуном и занудой. Но сейчас, когда я защищен от этих неприятных черт твоим отсутствием, они уже вспоминаются милыми и безобидными. Но нет… впрочем, неважно.

Я собирался рассказать про любовь, а начал с того, что обозвал тебя занудой. Кажется, я от тебя не сильно отличаюсь. Впрочем, это тоже любовь, это тоже. Ты был занудой, я тоже, и мы были рядом до последнего твоего дыхания, может быть, в этом тоже проявилось наше общее занудство. Я всем говорю, что последними нашими словами друг другу были такие: ты мое счастье – а ты мое. Но на самом деле, на самом деле, после того как мы это сказали, ты добавил: но мне не понравилось, что мы ругались.

Ну не зануда ли?

А я ответил: это вообще мало кому нравится. И потом долго терзал себя за то, что так глупо и бессмысленно ответил, а можно было сказать: это жизнь, или: это любовь. Любовь взрослых людей.

Впрочем, ты и без меня это знаешь, так что любой ответ был бы одинаково банален. И не в словах было дело. Одной рукой я обнимал тебя, другой держал за руку. А ты умирал.

Кажется, после этого ты уже ничего не говорил. Я лежал рядом и обнимал тебя.

Понимал, что уже ничего не могу сделать больше – но все еще пытался. Звонил твоему врачу, твоей маме и заказывал для нее такси, звонил в коммерческую «скорую». Обычная от нас уже уехала, даже не попытавшись найти твои измученные химией вены. Врач сказал сестре сделать преднизолон внутримышечно, пригласил меня выйти на лестницу и сказал, что на самом деле это уже конец.

Что они понимают?

У нас было еще полчаса твоей жизни. Тонометр не находил у тебя давления, твои руки были ледяными, но ты не чувствовал холода и просил убрать одеяло, а я не соглашался. Я обложил тебя бутылками с горячей водой, я кинулся в кухню, включил электрический чайник, влез на табуретку и в спешке, роняя на пол пакеты и коробки, перебирал твою кофейную полку. Мы уже месяц, с тех пор, как тебе стало совсем плохо и ты отправился в больницу, не обновляли ее, но я надеялся, что там осталось немного кофе. И да, он там был.

«Ирландский крем». Ровно на одну порцию. Я так спешил, что залил его прямо в чашке кипятком. Твоя последняя чашка кофе была не слишком удачной, прости. И не помогла. Впрочем, и «скорая» не помогла. Они уехали, потому что им нечем было помочь тебе. Что мог сделать один я, не чудотворец, не бог, не маг? – даже кофе сварить толком не смог.

Потом я просто лег рядом с тобой на самый краешек кровати и обнимал тебя до самого конца. Это уже была твоя работа – умирать. Я только рядом мог быть, но ты был там один, уже не отвечал мне, занимался своим одиноким делом. И я не теребил тебя, просто оставался рядом.

Все, что было потом, я вспоминаю очень смутно – и не думаю, что это важно помнить в подробностях и последовательно, все было, как было, я делал, что должен был, остальное неважно. Как будто время ходило по кругу, или, скорее, как будто заблудилось и бродило туда-сюда, повторяясь, путаясь, теряясь. Где-то потерялось, как будто его и не было.

Помню, когда оно началось снова. Какая это была ночь по счету? Месяца еще не прошло, пары дней не хватало до месяца с твоей смерти. Я уже раскладывал диван. До того долго спал на неразложенном, как будто боялся занять твое место… Или просто не мог. Ложился на узком пространстве, как будто прилег отдохнуть, а вовсе не на ночь крепко спать до утра. Потом однажды все же решился – разложил диван и стал привыкать спать во всю ширь его – один. Четыре года отвыкал, теперь стал привыкать обратно. А