«Всё полость или свет…»
Всё полость или свет
от мрака отражённый,
который прячет вещь
внутри своих потёмок,
где крутит погремушку
ладошкой обожженной —
и смотрит в щёль её
утраченный ребёнок.
Перебирает ночь —
агу тебе, пернатый,
висим меж голосов
и часовых поддатых.
Натянешь тишину —
молчание пробудишь
и воздух разомнёшь,
которым вскоре будешь.
Лети, лети, снежок —
неси меж позвонками
своими мой ожог
собаками, звонками.
«Ты голод и жажду, как хлеб, соберёшь…»
Ты голод и жажду, как хлеб, соберёшь
и слепишь себе голубиный
язык непонятный вот этим, другим,
идущим за нитью, а выйми
рык львиный из белой и длинной зимы,
которая катит клубок свой —
как след от собаки и впалых саней,
что лёгок, а значит глубоко
лежит в тени нити невидимой и
в ожога распаренном чреве,
а то, что мы живы – не наша вина,
а просто – опять пролетели
над нами собаки и сани, и – скрип
их в небе расслышав – ты жаждой
наешься, как хлебом, нелеп твой язык
распухший – поэтому страшен.
.
[Игра в снежки]
Слоится воздух, каменея
в подземный радиоэфир,
где вырезают батискафы
синиц из черно-белых дыр
[причину щуриться в просветы]
тебе родные мертвецы
и говорят, что смерти нету,
и отчего-то веришь им.
Неотвратимой скудной речью
ты крутишь на ладони щель —
невроз из немоты и снега,
молчаний дрель.
«На столе бутылка птицы…»
На столе бутылка птицы
щиплет тень свою и цы
остаётся на древесной
азбуке, а пти в следы
переходит по помосту
света, обретая тень,
хворост мглы и занебесный
голос. Остальное – день.
День восьмой, где – удлиняясь —
пти всё ждёт обратно цы,
собирает клювом кости
для последней простоты,
в грудь заматывает гвозди,
проволоку, ток, штифты,
и птенцов, которых после
выпустит из темноты.
Вьёт гнездо из дня восьмого,
телеграфа и воды,
из субтитров заоконных,
что шифруют здесь в сады
все щелчки её по вмёрзшей
в гладкий шар полёта мзды
и в живот её стучатся
ледоколы и плоды.
Человечек ходит в доме,
замирая над столом,
слышит будущую птицу
а не видит никого,
шрифт незримый собирает
и созревшего зерна
пти и цы рукой сметает
в свет поспевший, и слышна
прялка из неё, как будто
распускает лабиринт
свет, спускающийся в утро
чтобы птицу снова сшить:
и теней на нём порезы,
и пробиты, как права,
два запястья, словно гнёзда
или двери из креста.
«Как молния впадает в воздух…»
Как молния впадает в воздух
и прожигает ересь жабр
в неслыханную тьму и – прорезь
как путь или отход – зажав,
уносится к себе обратным
пареньем стрелок часовых
из магнетизма тротуара
или трагедии живых,
оживших, сих сынов Эллады
что словно вороны горят
на негативе фотоплёнок,
которые из них торчат.
Аид разрушен и встревожен,
и вывернут как винт. Теперь
молчи за молнией без звука,
где обнаружил свою щель.
Забейся там, и будь калиткой
меж электричеством и тьмой
и слушай белый шум пластинки,
что проплывает над тобой.
Ты будешь сам себе помехой,
и треском рухнувшей листвы,
иглой, вшивающей прорехи,
как жабры в человека и —
как молния впадает в небо
и зажигает там звезду,
ты понесёшь в себе вот эту
расслышанную высоту.
«Начнём с того, что глаза нет …»
Начнём с того, что глаза нет —
а всё, что есть, то Глаз,
один лишь Глаз, что в темноте
очёркивает нас,
что не предел весом, а свод
пылающий за ним,
то тенью, то самим отцом
сбирающим огни,
как на ладонь, чтоб накормить
или усталость дать,
и вовремя остановить,
и заново собрать
всё зренье наше, как один
невидимый пейзаж,
который в темноте своей
разыскивает нас.
«Где дирижёр идёт по тьме…»
Где дирижёр идёт по тьме,
её достраивая грозди,
как музыки хулу и гнев —
так поводырь в дорогу гвозди
вбивает мягким каблуком,
и пёс поношенную осень
разматывает между лап,
как мраморный клубок колосьев.
Что Боратынский здесь поёт?
и не попав в мотив ни разу,
перчаткой ищет оборот
в клю