ЛЕФОРТОВО
I. Хиромантия
Если гадать по ладони правой руки,
положив на неё Москву,
то у ложбинки под большим пальцем —
стечение важных линий,
определяющих продолжительность жизни,
женитьбу, судьбу,
рисующих кресты, треугольники, звёзды,
хвост павлиньих возможностей
из-под большого пальца, показывающего ништяк.
В той ложбинке – Таганка,
Андроников, доски Рублёва,
и выше, по жилке —
лефортовских тополей вороньи гнёзда,
лохматые гнёзда на звёздах,
почти не касаясь ветвей.
Москва, как перчатка лайковой кожи
с подкладкой из красного бархата,
не согревает руку январской ночью.
Большая Коммунистическая,
Товарищеский переулок,
Малые Каменщики, архивы НКВД
в чугунных воротах храма,
на площади – казино, оно же джаз-клуб,
Высоцкого несут по Садовому,
из-под моста
выползают человеческие тысяченожки,
Котельническая высотка свистит у виска
мотивчик из Визбора, Галича, Градского.
Спичечный коробок синагоги, лезвие Яузы,
носовой платок,
одурманенный бульварным жасмином,
сигареты в другом кармане —
Мальборо или тонкий More.
В баре у театра
в коктейле плещется Аравийское море.
Эскалатор спускается в преисподнюю
по трубке, по мрамору, по полировке,
из которой пылающие губки сосут
сукровицу с ликёром.
Церкви отряхивали перышки, золотились по новой.
Я любил Таганку из горлышка. Голой
холодной бутылкой розового вермута.
Где она вера та?
Красным язычком высовывается изо рта
двуглавого беркута,
кремлёвского сокола, леденцового петушка?
Трёхпалая баранья варежка
с указательным на крючке,
завиток гостиницы Россия щёлкает косточкой,
выворачивая сухожилие.
Справа, в непроглядной нежности
прячется Старая площадь.
Там, в закрытом ЦеКовском ряду
торгуют запрещёнными книгами по спецпропускам,
ноябрями выставляют оцепление,
ловят полами шинелей вьюгу,
которая навывает Визбора, Галича, Градского,
вяжет узорчики шёлковой ниткой,
свистя в лафетные дырочки под гробами,
листья шелестят,
на глазах истлевая до чёрных стеблей,
до лефортовских тополей,
закинувших вороньи гнёзда в звёздное небо.
Кремлёвские соколы зорко следят
за крикливыми стаями,
не позволяя спускаться в границы режима.
II. Оглянись
Так вот, мельком, прожив одну жизнь молодым
до какой-нибудь старости,
оглянешься оттуда туда, где как будто бы молод,
и кивнёшь себе вновь,
будто знаешь, что будет и было,
и оттуда себе подмигнёшь с неуклюжей печалью.
И поди разберись кто ты, где ты, в какие эпохи,
что ты видишь насквозь, что пронзает тебя
от рожденья до смерти,
и обратно от смерти к рожденью,
и снова пронзает тебя.
Где ты молод, где стар,
где ты весел, где грустен, печален,
где влюблён, где обманут,
где пьян, где предательски трезв.
И натянешь Москву, как перчатку на девичью ручку
и пытаешься снова холодным дыханьем согреть.
Красный бархат шершав и назойлив,
как и память о байковом прошлом,
пальцем водишь и водишь
по тем же знакомым местам,
на себя озираясь,
себе представляешься пошлым,
и от взгляда оттуда
пытаешься спрятаться сам.
III. Воронообожаемый
Отец сетовал, что его обожают вороны.
Пойдёт прогуляться с дамой в тени тополей,
так они обязательно насрут
на фуражку или погоны —
счастливили, бля, безжалостно,
что в Киеве, что в Москве или опальном Оше.
Потому, подходя к ветвистым деревьям,
он грозно кашлял, хохотал, хлопал в ладоши.
Они взлетали. Кружили над ним и над ней.
И прицельно серили, знать, чтобы водились гроши.
Отец был жизнелюбив и радостен неспроста.
Его пометили белым серой эпохи каркающие гады.
Когда он умер, его награды
я продал нумизматам
около таганского моста,
чтобы дотянуть до следующей зарплаты.
IV. Москварек
Под мостом таксопарк,
где и в сухой закон, и в промозглую скуку ночь,
можно белой купить у водил за червонец драный.
А Москва-река – огромадный живой крокодил,
под Кремлёвской набережной
шевелит пупырчатой кожей.
Хищный гад ползёт,
вихляя ленивым на